Сергей Толстой - младший, пятый ребёнок в семье. Он родился на двадцать восьмом году родительского брака, и как сам пишет о себе, годился старшему брату или сестре, с которой разница была 19 лет, в сыновья. Мальчика все считали баловнем, которому очень многое позволялось.
( Книги )
Впрочем, будет ли елка? Не очень-то мною довольны: «Ты что-то совсем развинтился последнее время», — с укоризною в голосе мама сказала, а папа молчит, и это вот хуже всего. Молчу и я относительно елки. Мне некого спрашивать. Всякий вопрос может вызвать различные напоминания весьма неприятного свойства. В варенье без спроса залез? Было, было! Маме грубость сказал. Не сказал, а просто даже крикнул со злостью: «Уходи, ты!» — отъявленно-преступным голосом. А папа услышал… Вот в том-то и дело… «Что? Что? Пошел в угол!» А поставленный в угол упорствовал: стоял очень долго, прощенья же не попросил. Почему-то подойти и сказать: «Прости, я больше не буду…» — страшно трудно. И тут еще сложность: виноват перед мамой, значит, надо прощенья просить у нее; ну, она-то простит, но в угол поставлен я папой, значит, снять наказание может один только он. Оба вместе они, оба здесь… Если бы поодиночке, когда слышит только кто-то один… Так и не стал я просить. Вот за это теперь я подвергнут самому страшному из всех мыслимых мной наказаний. Папа не отвечает мне и со мною не разговаривает. Это метод ужасный. Нередко он его применяет и к взрослым. Если спросить Мадемуазель, рассказать она может, сколько слез пролила она, когда за неосторожно слетевшее необдуманное слово он с ней переставал говорить. Иногда это длилось месяцами. Ну и характер! Вычеркнет вдруг человека, как будто и нет его, на неделю, на месяц, никто не знает, на сколько, а страдают все. В доме тогда словно туча повиснет. Ни дождика, ни прояснения, так вот висит и висит…
( был период, когда он с Мадемуазель не разговаривал год... )
Теперь пришла моя очередь. Отец не отвечал мне утром, когда я здоровался, вечером, когда прощался, отправляясь спать. Он словно не замечал меня. Я как бы перестал для него существовать. Его отношение неизбежно сказывалось и в том холодке, который проявлялся в обращении со мной остальных взрослых, даже когда его не было рядом. Он всему задавал этот тон. Еще счастье мое, что это бывает нечасто. Увлеченный своею работой, он просто не видит многого, достойного карательных мероприятий, а иногда, если даже и видит, то что-то мешает ему быть со мною настолько суровым, насколько он, в сущности, считал бы нужным. Этим чем-то, как я узнал лишь спустя очень долгое время, было сложное чувство ясно им сознаваемой вины передо мной, болезненно им всегда ощущавшееся.
Если он меня наказывал: ставил в угол, драл за уши, а за особенно тяжелые провинности применял даже розги (он не отвергал этих испытанных методов вразумления и приведения к покорности), — то при всей внешней непреклонности сам в это время внутренне горько рыдал от острой жалости ко мне. Он знал, что ему все равно не суждено вырастить меня: не те годы, не то здоровье, а главное — это то, что кончается та жизнь, для которой можно было готовить и воспитывать сыновей. И что придет ей на смену? Неизвестно, но вряд ли что-нибудь путное…
Он отчетливо ощущал дыхание наступавших суровых годин. И при каждом дуновении этого дыхания начинал все больше считать себя виноватым в непростительном факте моего появленья на свет. Не прощая мне лишь по виду какой-нибудь детской вины, он себе самому не прощал в самом деле.
Из дневниковых записей отца: …Я должен был жестоко наказать моего малютку. Виноват ли он? О, конечно, нет! Кто может быть виноват в этой жизни, и тем паче ребенок. И, сознавая это, бить его?! Ужасно. Но необходимо. Необходимо чем-нибудь образумить, хотя в данных обстоятельствах это и выше сил, и даже бесполезно.
Как весело и скоро, бывало, нахлопаешь и приласкаешь старших! И здорово, и действенно, и какие плоды и результаты! Вышли люди. И если в чем все же не так обучены и воспитаны, так по иным причинам. Недостаток преподавателей, и те, что были, случайны… Но теперь, в то время, когда уже ничего нет…
Неужели позволить гибнуть милому мальчику, умному, способному… И ведь предвидел я, что за время будет. Не хотел больше иметь детей. Не мог себе честно позволить этого, чувствовал, какие дни наступают. Жена! Она понесла его от меня, и на мой ужас: что ты сделала?.. — да что ей? Она и не считает себя ни в чем ответственной, ей и горя мало. Женщина вперед не может страдать, она плачет, снявши голову, по волосам. Но ведь и я-то, освобожденный ею от ответственности, я был в восторге, когда она подарила мне ребенка, часть моей крови и духа… А сейчас, когда он вступает в самый опасный возраст, я отчаянно, как тонущий, бьюсь, чтобы спасти его… спасти… Для чего? Что готовлю я ему впереди, отравляя те немногие мгновения детства, которые ему остались до полного безнадежного сознания этой ужасной, проклятой действительности! Прости мне, Господь, и ты, моя крошка! Ничего не могу и ничего не придумаю, чтобы обеспечить твое существование и избавление.
( Наказаний... было много )
( Не бывать тому! )
( Книги )
Впрочем, будет ли елка? Не очень-то мною довольны: «Ты что-то совсем развинтился последнее время», — с укоризною в голосе мама сказала, а папа молчит, и это вот хуже всего. Молчу и я относительно елки. Мне некого спрашивать. Всякий вопрос может вызвать различные напоминания весьма неприятного свойства. В варенье без спроса залез? Было, было! Маме грубость сказал. Не сказал, а просто даже крикнул со злостью: «Уходи, ты!» — отъявленно-преступным голосом. А папа услышал… Вот в том-то и дело… «Что? Что? Пошел в угол!» А поставленный в угол упорствовал: стоял очень долго, прощенья же не попросил. Почему-то подойти и сказать: «Прости, я больше не буду…» — страшно трудно. И тут еще сложность: виноват перед мамой, значит, надо прощенья просить у нее; ну, она-то простит, но в угол поставлен я папой, значит, снять наказание может один только он. Оба вместе они, оба здесь… Если бы поодиночке, когда слышит только кто-то один… Так и не стал я просить. Вот за это теперь я подвергнут самому страшному из всех мыслимых мной наказаний. Папа не отвечает мне и со мною не разговаривает. Это метод ужасный. Нередко он его применяет и к взрослым. Если спросить Мадемуазель, рассказать она может, сколько слез пролила она, когда за неосторожно слетевшее необдуманное слово он с ней переставал говорить. Иногда это длилось месяцами. Ну и характер! Вычеркнет вдруг человека, как будто и нет его, на неделю, на месяц, никто не знает, на сколько, а страдают все. В доме тогда словно туча повиснет. Ни дождика, ни прояснения, так вот висит и висит…
( был период, когда он с Мадемуазель не разговаривал год... )
Теперь пришла моя очередь. Отец не отвечал мне утром, когда я здоровался, вечером, когда прощался, отправляясь спать. Он словно не замечал меня. Я как бы перестал для него существовать. Его отношение неизбежно сказывалось и в том холодке, который проявлялся в обращении со мной остальных взрослых, даже когда его не было рядом. Он всему задавал этот тон. Еще счастье мое, что это бывает нечасто. Увлеченный своею работой, он просто не видит многого, достойного карательных мероприятий, а иногда, если даже и видит, то что-то мешает ему быть со мною настолько суровым, насколько он, в сущности, считал бы нужным. Этим чем-то, как я узнал лишь спустя очень долгое время, было сложное чувство ясно им сознаваемой вины передо мной, болезненно им всегда ощущавшееся.
Если он меня наказывал: ставил в угол, драл за уши, а за особенно тяжелые провинности применял даже розги (он не отвергал этих испытанных методов вразумления и приведения к покорности), — то при всей внешней непреклонности сам в это время внутренне горько рыдал от острой жалости ко мне. Он знал, что ему все равно не суждено вырастить меня: не те годы, не то здоровье, а главное — это то, что кончается та жизнь, для которой можно было готовить и воспитывать сыновей. И что придет ей на смену? Неизвестно, но вряд ли что-нибудь путное…
Он отчетливо ощущал дыхание наступавших суровых годин. И при каждом дуновении этого дыхания начинал все больше считать себя виноватым в непростительном факте моего появленья на свет. Не прощая мне лишь по виду какой-нибудь детской вины, он себе самому не прощал в самом деле.
Из дневниковых записей отца: …Я должен был жестоко наказать моего малютку. Виноват ли он? О, конечно, нет! Кто может быть виноват в этой жизни, и тем паче ребенок. И, сознавая это, бить его?! Ужасно. Но необходимо. Необходимо чем-нибудь образумить, хотя в данных обстоятельствах это и выше сил, и даже бесполезно.
Как весело и скоро, бывало, нахлопаешь и приласкаешь старших! И здорово, и действенно, и какие плоды и результаты! Вышли люди. И если в чем все же не так обучены и воспитаны, так по иным причинам. Недостаток преподавателей, и те, что были, случайны… Но теперь, в то время, когда уже ничего нет…
Неужели позволить гибнуть милому мальчику, умному, способному… И ведь предвидел я, что за время будет. Не хотел больше иметь детей. Не мог себе честно позволить этого, чувствовал, какие дни наступают. Жена! Она понесла его от меня, и на мой ужас: что ты сделала?.. — да что ей? Она и не считает себя ни в чем ответственной, ей и горя мало. Женщина вперед не может страдать, она плачет, снявши голову, по волосам. Но ведь и я-то, освобожденный ею от ответственности, я был в восторге, когда она подарила мне ребенка, часть моей крови и духа… А сейчас, когда он вступает в самый опасный возраст, я отчаянно, как тонущий, бьюсь, чтобы спасти его… спасти… Для чего? Что готовлю я ему впереди, отравляя те немногие мгновения детства, которые ему остались до полного безнадежного сознания этой ужасной, проклятой действительности! Прости мне, Господь, и ты, моя крошка! Ничего не могу и ничего не придумаю, чтобы обеспечить твое существование и избавление.
( Наказаний... было много )
( Не бывать тому! )